Я думала, у коровы просто колики, пока не увидела, как она ночью смотрит на забор и плачет. Оказывается, те, кого мы считаем скотиной, умирают от разлуки, а люди даже не замечают этого

0
10

Заходи, Меланья, сапоги сымай, я полы только что отскоблила до блеска.
Да я на минутку, Глаша. Хотела спросить — молочка литровку не продашь?
Глафира улыбнулась, передник поправляя, руки о него вытерла.

— Да хоть ведро наливай! Хоть Бурёнка моя и не молодуха уже, а молоко жирное, густое, словно деревенские сливки. И на сыр хватает, и на творог, и масло сбиваю — пальчики оближешь.

— Ну и слава Господу. А чего ж ты тогда такая неприветливая? Бабы в очереди говорят, ты вчера весь вечер у окна просидела, просвета на лице не было…

Глафира рукой махнула, гостью за стол усаживая. Вытащила из печи горячий чугунок с рассыпчатой картошкой, налила молока парного — аж пенка через край переливалась. Заметно было, что хозяйка мнётся, не решается рассказать, а взгляд всё к окну косит, где Бурёнка во дворе стояла, печально голову наклонив.

— Ешь давай, потом и побеседуем.

Меланья от угощения отказываться не стала — картофелина за картофелиной в рот отправлялись, молоко ароматное приятно горло согревало. А Глафира напротив села, сложила натруженные руки на стол, вздохнула тяжело — так, что половицы скрипнули от этого вздоха.

— Дело такое, Меланья… Только не смейся надо мной, старой. Моя Бурёнка, она ведь не всегда моя была. Помнишь, я тебе рассказывала, как досталась она мне?
 

— Как не помнить. Десять лет назад какой-то мужик продавал её в соседней деревне за полцены, чуть ли не даром отдавал. Второпях, говорил ты, очень ему нужно было спешно коровы сбыться. Ты и ухватилась, хоть и тащить пришлось Бурёнку через поля три версты. Ну и не прогадала! И что с того?

— А то, что наша Бурёнка, оказывается, замужняя была. До того, как ко мне попала. И муж её, бык тот племенной, до сих пор в тех местах живёт, откуда Бурёнку и привели. Соседка моя с молочной фермы, Дарья, недавно рассказывала — у ей там троюродная сестра живёт, та всех потаённые вести знает, уж такая баба любопытная — во все щели свой нос суёт. Так вот, хозяин того быка нарочно покупал его для племенного дела. Да только не ладилось у него ничего, покуда Бурёнка тама обреталась…

Меланья поперхнулась молоком, закашлялась, пытаясь сообразить, куда соседка клонит со своим рассказом.

— Никак в толк не возьму, о чём толкуешь, Глаша…

Глафира ладонью по столу припечатала — аж кружки подскочили.

— Бурёнка моя, она того быка помнит. И тоскует по нему, по муже своему законному. Чует моё бабье сердце — совсем свет в глазах у нее потух. Траву жуёт безо всякой радости, как машина какая, без чувства. А вчера вечером и вовсе покой потеряла — мычит так жалостно, что у меня самой сердце надрывалось. Видать, вспоминает супруга своего…

Меланья не засмеялась, хотя любой другой на её месте непременно бы усмехнулся. Она только глаза распахнула широко-широко, словно речь шла о самой близкой подруге, а не о рогатой скотине.

— Да как же корова может помнить, Глаша? Ты что такое говоришь? Столько лет минуло…

— А вот так, голубушка, вот так! Дарья рассказывала с её сериных слов, что тот бык, когда они с Бурёнкой в одном стаде хаживали, других коров обходил стороной. К ней одной ластился, как к единственной. А потом хозяин его, видать, на что-то осерчал и перестал его общим стадом выгуливать. Запер в тёмном сарае на цепь, и Бурёнка тогда чума с ума не сошла. Ревела по ночам так, что волки в лесу откликались, из стада убегала, к тому сараю прорывалась. Вот тогдашний хозяин её, видать, и смекнул, что дело неладное творится, и продал её мне — подальше с глаз, чтобы успокоилась скотина.

Меланья слушала внимательно, головой кивая, иногда вставляя удивлённые междометия. Она искренне сопереживала Бурёнкиным страданиям — сама-то она десять лет без мужика жила, хорошо знала, что такое тоска по родному плечу.

— Ну и что же теперь прикажешь делать, Глаша? Ничего ведь не поделаешь — бык далеко, и Бурёнка твоя, и он не моложе стал…
 

Глафира голос понизила до шёпота, хотя в избе никого, кроме них двоих, не было. Подвинулась ближе, чтобы Меланья каждое слово впитала, как губка.

— А вот что, дорогая. Тот бык, говорят люди, снова в наших краях объявился. Хозяин его сильно старый стал, совсем немощный, ноги уже не носят — вот и сдал он быка на нашу ферму, в общее стадо. Мой старый знакомец, пастух Матвей, рассказывал — тот бык теперь на отдельный выпас ходит, потому что буйный очень. Никого к себе не подпускает, бодается, ревёт по ночам, даже собаки боятся к загону приближаться. Один Матвей с ним и справляется, и то с трудом. И вот тебе крест святой — Бурёнка моя с той самой поры, как тот бык в наших местах объявился, места себе не находит. Мечется по двору, к забору бегает, морду на ту сторону тянет, ноздрями воздух хватает. Почуяла, видать, голос крови.

Меланья картошку отодвинула, руками всплеснула — так, что воротник расстегнулся.

— И что же ты удумала, Глафира? Говори уже, не томи!

Глафира помолчала с минуту, собираясь с духом, потом выпалила — звонко, решительно, словно самый главный секрет своей жизни доверила.

— Свести их хочу! Пусть хоть разок увидятся, хоть часок вместе постоят. Что я, не понимаю, что ли, как оно — когда любимого человека от тебя насильно отрывают, как корень с мясом выдирают? Я ж сама молодой была, когда моего Гришеньку на войну забрали. Три года ждала, каждую ночь в подушку плакала, каждое письмо — как икону целовала. И всего-то двенадцать годков мы с ним потом пожили, пока хворь проклятая его не скосила… Я только я, одна на всём белом свете, знаю, каково это в сорок лет вдовой остаться…

Глафира вытерла платком покрасневшие глаза — те самые глаза, что столько слёз выплакали по Гришеньке, по молодости ушедшей, по счастью недожитому. Меланья на соседку смотрела растерянно и не знала — то ли всхлипнуть вместе с ней, то ли взять себя в руки. И сама она с того дня, как Артёма в землю закопали, считай, жизнь пополам переломилась. Ох как тоскливо в пустой избе вечерами! Ох как тяжело в холодную перину забираться, где только горькие вдовьи слёзы её согревают!

Три недели готовилась Глафира к этому великому свиданию — как к празднику самому главному, как к Пасхе или Троице. Выпросила у пастуха Матвея, чтобы в ближайшую субботу быка обязательно мимо её двора прогнали. Матвей долго отнекивался, руками разводил, объяснял, что бык опасный, что не дай бог что случится — ответственность на нём, на пастухе. Но Глафира своего добилась — недаром про неё в деревне говорили, что характером она в породу пошла железную, что если Глафира что решила, то хоть кол на голове теши — не переубедить.

— Ладно, — сдался в конце концов Матвей, шапку снимая и лоб потный вытирая. — Проведу я его в субботу мимо твоего дома. Только, чур, ты за всё отвечаешь. Если чего случится — не пеняй.
 

Матвей этот, надо сказать, был человек Глафире не совсем чужой. Лет тридцать назад, когда они оба молодыми были, ухаживал он за Глашей — и цветы полевые носил, и на гулянья приглашал, и даже один раз чуть до венца дело не дошло. Да только Глаша выбрала тогда Гришеньку кудрявого, голосистого, на гармони игравшего так, что у всех девок сердце замирало. Матвей тогда долго горевал, даже в город уезжал на несколько лет. Но потом вернулся, выучился на пастуха, женился на другой, да только та померла рано от родильной горячки, оставив ему малую дочку. И все эти годы Матвей на Глафиру поглядывал украдкой — то у колодца встретится, то в магазине за хлебом. Но Глафира к себе не подпускала, до Гришкиной смерти замужней была, а после смерти так и вовсе ни о ком слышать не хотела.

— Ты уж постарайся, Матвеюшка, — ласково попросила Глафира, старого знакомца по плечу похлопывая. — Сделай милость старухе.

Матвей только крякнул и в сторону отвернулся — чтобы не видел никто, как у него глаза заблестели.

А Глафира тем временем к встрече готовилась как к смотринам. Бурёнку с вечера вычесала — все бока надраила до блеска, шерсть так и лоснилась на солнце. Хвост распутала и расчесала — волосок к волоску. Даже на рога живую ромашку приспособила — белую, с жёлтой серёдкой, самую красивую, какую только в огороде нашла. Соседки, завидев такую красоту на выгоне, конечно, удивлялись, подшучивали.
 

— Ты чего, Глафира, свадьбу играешь? Али внучку замуж собралась выдавать?

— А хоть бы и так! — Глафира не смущалась, важничала, голову поднимала гордо. — У моей Бурёнки любовь большая, не чета вашим пересмешкам. Вы своих коров вон как держите — грязные, нечёсаные, в репьях ходят. А у меня — невеста настоящая, принцесса!

— Ох Глашка, Глашка, — смеялись бабы. — Уморила ты нас со своей коровьей любовью.

— Вот посмотрите ещё, — отвечала Глафира загадочно. — Сами плакать будете от умиления, да поздно будет.

Меланья и вовсе с самого утра пришла помогать. Принесла краюху свежего хлеба, кринку сметаны и лоскут красной материи — для красоты, чтобы на забор повесить. Вместе они Бурёнку почистили до последней пылинки, вместе место у забора выбирали самое видное, где бык проходить должен будет. Глафира изволновалась вся, как девка на выданье перед первым свиданием: то одёрнет себя, то поправит, то в окно выглянет в сотый раз.

— А вдруг он её не узнает, Меланья? А вдруг испугается, шарахнется в сторону? Не дай Бог бык взъерепенится да забор наш с корнем выворотит — что тогда делать будем?

— Вот и поглядим, — философски заметила Меланья, сама, однако, тоже нервно передник теребя. — Чай, не каменное у быка сердце, чай, тоже живая душа. И не совсем дурака уж Бурёнка наша полюбила, если на то пошло. Говорят, порода у них знатная, не чета нашим деревенским проходимцам.

В субботу утром Глафира поднялась затемно — ещё петухи только два раза пропели, а она уже на ногах. Бурёнку напоила студёной водой из колодца, накормила свежим сеном, даже горбушку чёрного хлеба с солью дала — для настроения. Вывела корову к воротам, как невесту под венец. Бурёнка стояла, голову наклонив набок, большими влажными глазами смотрела куда-то вдаль, будто знала, ждала чего-то важного, давно обещанного. Глафира гладила её по бархатной шее, шептала тёплые слова прямо в мохнатое ухо.
 

— Сейчас, Бурёнушка, сейчас, родненькая. Потерпи ещё самую малость. Скоро увидишь своего суженого, своего ненаглядного. Я всё устроила, всё сделала, как надо.

Пастух Матвей появился ровно в полдень — как и обещал. Солнце уже поднялось высоко, траву высушило до хруста, воздух стоял прозрачный, звонкий, напоённый последним августовским теплом. Матвей гнал стадо мимо Глафириного двора, но быка отдельно вёл, на прочной верёвке. Тот шёл нехотя, грузно, каждым шагом словно выражая недовольство. Голову низко опустил, рогами почти землю пахал — так, что борозда за ним оставалась. Меланья, увидев его, приложила руки к щекам, ахнула тихонько.

— Господи Иисусе! Здоровенный какой, страсть господня! Он весь избу нашу разнесёт, если осерчает. Глядеть страшно, Глаша!

Глафира, наоборот, просияла вся, выпрямилась, словно помолодела на десять лет.

— Красавец! — восхищённо выдохнула она, ничуть не испугавшись. — Ты погляди, Меланья, какой лоб широкий, как у моего Гришеньки был. Какие глаза умные, человеческие почти. Мать моя — женщина, как же она, Бурёнка моя, такую красоту полюбила! Всё понимаю теперь!

Бурёнка, заслышав быка ещё издалека, всем телом вздрогнула. Замерла на мгновение, будто в столбняке. Потом медленно, осторожно, словно боясь спугнуть что-то важное, шагнула к забору. И замычала — тихо, протяжно, жалостливо. Так мычат только в самых трогательных песнях о разлуке, только в сказках о верности лебединой.

Бык поднял тяжелую голову, повёл иссиня-чёрными ноздрями, втягивая воздух. Шевельнулся, насторожился. Смотрел на Бурёнку долго, целую вечность — так, что и Глафира, и Меланья, и даже Матвей замерли, забыв дышать. Потом бык выдохнул — тяжело, шумно, по-человечески всхлипнув. И пошёл. Неспешно, величаво, словно понял всё-всё, что происходило на этом свете за долгие годы разлуки. Матвей за верёвку потянул, крикнул было что-то строгое — куда там! Бык и не думал останавливаться, тащил пастуха за собой, как нашкодившего щенка.

Подошёл к забору вплотную, нос к носу с Бурёнкой. Постояли так с минуту, глядя в глаза друг другу. Потом бык лизнул её широким шершавым языком в розовую бархатную морду, а она ему головой кивнула — мягко, доверчиво, по-родному. И замерли вместе. Стоят, будто и нет никого вокруг — ни любопытных соседок, ни пастуха с верёвкой, ни домишек деревенских, ни неба над головой. Только они двое на всей земле, и время вокруг них остановилось.

Глафира заплакала в свой передник — заплакала навзрыд, совсем по-детски, размазывая слёзы по морщинистым щекам. Меланья тоже слезу пустила — тихо, степенно, вытирая уголком платка покрасневшие глаза. Матвей в сторонке стоял, на женщин косился, ворчал для порядка, но и сам два раза украдкой нос шмыгнул.

— Ну, чего теперь прикажете делать? — проворчал он, вздыхая. — Сколько мне здесь торчать? У меня ещё полстада на выпасе, не бросишь же их…

Глафира порывисто вытерла лицо, подошла к Матвею и твёрдо, по-хозяйски взяла у него верёвку из рук.
 

— А пусть постоят, Матвеюшка. Не трожь их. Столько лет глаз друг друга не видели, женой и мужем были, а их разлучили по чужой воле. Дай им наглядеться хоть до вечера. Иди себе, Стёпа… то есть Матвей. Не сбежит он, я наперёд знаю — вон какой смирненький стал, послушный, как телёнок. Вали отсюда, не мешай семейному счастью.

Так и простояли они — бык и корова — до самого заката. Бык от забора ни на шаг не отходил, Бурёнка от быка — ни на вершок. Соседки выходили на улицу, смотрели — одни с любопытством, другие с усмешкой, третьи — украдкой вытирая глаза. Кто смеялся, кто крестился, кто качал укоризненно головой, мол, старая дура Глашка, дурью мается на старости лет. А Глафира сидела на лавочке у крыльца, смотрела на них, подсвеченных заходящим солнцем, и улыбалась сквозь горькие слёзы. Как давно она так не улыбалась! Лет, наверное, десять, если не больше.

Вечером, когда солнце уже почти скрылось за лесом, Матвей пришёл за быком. Бурёнка замычала было, рванулась к забору, но Глафира подошла, обняла её за шею, зашептала что-то ласковое, успокаивающее. Корова вздохнула тяжело, всей грудью, голову наклонила, но пошла за хозяйкой в сарай — покорно, как солдат после долгой войны возвращается в родные края.

— Ничего, милая, ничего, — шептала Глафира, закрывая за Бурёнкой дверь. — Он теперь недалеко. Будете видеться, сколько захотите. Я всё устрою, вот увидишь.

Меланья уходила уже в густых маслянистых сумерках. У калитки обернулась, задумчиво поглядела куда-то вдаль — туда, где за полями и перелесками, возможно, тоже кто-то ждал, помнил, скучал.

— Глаш, а ты правда веришь, что они… что они друг дружку помнят? Ведь скотины же, вроде… ума у них нет, чувств настоящих…
 

— Верю, Меланья, как в Бога верю. Как не верить-то? Мы ж с тобой помним, разве нет? У нас сердце есть, душа есть — значит, и у них есть. И они помнят. Всё помнят, ни одной минутки не забыли.

Через месяц пастух Матвей — то ли по доброте душевной, то ли от старой, так и не остывшей любви к Глафире — договорился с фермой, чтобы быка по субботам к ней во двор пускали. Не часто, конечно, раз в неделю. Да и то — под личную ответственность. Соседи сначала дивились, ходили толпами на необычное зрелище, будто в кино или театр. Кто-то смеялся, кто-то восхищался, а старики только головами седыми качали — мол, видали мы такое, не удивляйтесь. Потом привыкли, перестали заглядывать, только иногда кто-нибудь из прохожих остановится, поглядит издали, вздохнёт и пойдёт дальше — со своей тоской, со своими невыплаканными потерями.

Глафира каждую субботу спозаранку вставала, Бурёнку с особым старанием чистила, ворота нараспашку открывала, нарядный платок повязывала — будто и в самом деле ждала дорогого гостя. Бык приходил важно, не спеша, обходил двор, словно хозяин, проверял, всё ли в порядке. Ничего не трогал, не бодался, не шумел — вёл себя степенно, прилично, даже по травке ходил аккуратно, будто интеллигент какой, а не лесная матёрая скотина. Бурёнка мычала тихо, ласково, тёрлась о его широкий бок, как в прежние времена. Они стояли рядом, ели душистое сено из одной миски, пили студёную воду из одного корыта, и никто не мог бы их разлучить.

Глафира сидела на крылечке, смотрела на них и думала о своём — о Гришеньке, о молодости, о том, как они с ним стояли когда-то обнявшись, и никто вокруг был не нужен. Вспоминала, как провожала его на войну — в ту самую минуту, когда он поцеловал её в последний раз и сказал: «Жди». Как ждала три года, каждую ночь считая до рассвета. Как встретила — худого, поседевшего, с пустым рукавом, но живого, родного, единственного. Как потом болезнь подкралась незаметно — не от пули, не от осколка, а от какой-то хвори неведомой, что пришла ниоткуда и забрала его за три месяца. И душа её израненная будто потихоньку исцелялась, глядя на эту трогательную коровью верность.

Под конец лета Матвей пришёл хмурый, понурый, шапку в руках мял. Глафира аж похолодела, почуяв недоброе. Матвей долго топтался у калитки, вздыхал, наконец, выпалил:

— Быка этого… забирают скоро.

— Как забирают? Куда? — Глафира всеми руками вцепилась в штакетник.
 

— На мясокомбинат, Глаша. Приказ сверху, от самого начальства. Не нужен он уже ферме — старый, непродуктивный, буйный. Никому охота его кормить задарма. А начальство новое — молодое, деловитое — им бы прибыль побольше…

— Не отдам, — тихо, но твёрдо сказала Глафира. — Не отдам, и всё тут.

— Да как ты не отдашь, глупая баба? Приедут, заберут, и пикнуть не успеешь. У них бумаги, подписи, разрешения.

Глафира тогда ночь не спала. Всю ночь проходила по избе, то к окну подойдёт, то к иконам в угол, то к печке прижмётся холодным лбом. А под утро решилась. Собрала все свои сбережения — похоронные за Гришеньку, пенсионные накопления, «на чёрный день» отложенные. Пересчитала три раза — не хватало, ох как не хватало. Тут как раз Меланья с утра прибежала, услышав новость от Дарьи, побледневшая, заплаканная.

— Глаша, беда-то какая! Я говорят, того быка сегодня забрать должны!

— Знаю, Маня, знаю. Сил моих больше нет.

Меланья рукой махнула отчаянно, вытащила из-за пазухи завёрнутый в тряпицу узелок, развернула — там денежки лежали, скопленные для внука на учёбу, для себя на дрова, на картошку будущей весной.

— Забирай всё. Спасай любовь, Глаша. А я уж как-нибудь.

Соседи, узнав о таком деле, сперва возмущались, шумели на сходе. Мол, сбежит животина, избу разнесёт, детей малых поубивает, мало никому не покажется. Но потом, когда поняли, что Глафира не отступится — человек она была упрямый, твердая как кремень — стали потихоньку помогать, кто чем может. Кто мешок овса притащит, кто старые доски для забора, кто просто руку помощи предложит, если навоз убрать или воды принести.

Под конец, когда Матвей в город съездил, все документы оформил, быка переписали на Глафиру.

— Две скотины тебе зачем, Глаша? — пожимали плечами соседи. — Сама еле ходишь, ноги больные, руки трясутся.

— А затем, — отвечала Глафира спокойно, строго, не терпя возражений, — чтобы не разлучались муж и жена. Нахлебались разлуки, хватит с них. Не людям судить, не людям разнимать.
 

Теперь бык и Бурёнка живут вместе, под одной крышей, в Глафирином сарае. Бурёнка мычит редко, спокойно, умиротворенно. Бык важно ходит по двору, за порядком строго следит. Не шалит, не хулиганит. Чужих не подпускает — ни собак бродячих, ни кур задиристых, ни чужих людей. А Глафиру любит чуть ли не как свою корову. Из рук кормится — даже твёрдый хлеб умеет аккуратно принимать губами, не кусаясь. Голову научился на плечо класть — тяжёлую, рогатую, но осторожно, как котёнок, любовно. Под старость лет нежничать начал — всё бочком к Бурёнке, бочком, пока сено жуют, всё носом к её боку тянется, словно проверяет, на месте ли она, рядом ли.

Соседи всем своим городским родственникам про такое удивительное «кино» рассказывают. Те приезжают летом целыми семьями — поглядеть собственными глазами на чудо невиданное. Правда, Глафира даром никого не пускает — за представление плату берёт. Не деньгами даже, а натурой: сеном тюками, овсом в мешках, фуражом для скотины. А ежели кто горазд руками работать — и вовсе рады, зовут забор поправить, крышу на сарае починить, дров на зиму заготовить. Иной раз и мужиков соседских собирает для особо тяжёлой работы — когда весь двор от навоза вычистить надо, когда воду на зиму в бочке заготовить.

Вечерами сидят они с Меланьей на крыльце — две старые подруги, два одиноких века. Пьют чай из блюдечек с мятой и смородиновым листом, смотрят на Бурёнку с быком, как они неспешно по двору ходят, друг к другу прижимаясь, как тихо перемычиваются по-своему, по-коровьи, понимая друг друга без лишних слов. Глафира иногда вздыхает глубоко, вспоминает Гришеньку молодого, голосистого, кудрявого — как он её на гармони под окнами серенады играл, как серёжку подарил из червонного золота, как обещал век любить и никогда не бросать. Меланья — мужа своего Артёма вспоминает, молчаливого, работящего, который слова лишнего не скажет, зато всегда был надёжный как каменная стена. И им обеим кажется в эти тихие вечера, что те, кого они потеряли, где-то совсем рядышком, смотрят на них сверху, улыбаются и радуются, что их вдовьи сердца, наконец, нашли утешение в чужой, казалось бы, истории.

— Смотри, Глаша, смотри, — шепчет Меланья, толкая подругу локтем. — Как рогами трутся, будто целуются. Прямо как мы с Артёмом когда-то…
 

— Ага, — кивает Глафира, смахивая слезу. — Прямо как мы с Гришенькой. Всё правильно, Маня. Всё правильно на этом свете устроено, только мы не всегда разглядеть можем. А любовь — она не спрашивает, кто ты — человек или корова, городской или деревенский, молодой или старый. Она просто есть. И пока она есть — и мы живы.

Август уже перевалил на вторую половину, осень дышит в затылок прохладными ночами и туманными утрами. Скоро зима, снега, морозы трескучие. Но в Глафирином доме с этого лета поселилось тепло, которого не было долгие годы. Топят печь нечасто, но внутри всегда жарко — от любви, от верности, от той непонятной, необъяснимой силы, что заставляет два сердца биться в унисон, даже если сердца эти — коровьи.

И каждый вечер Глафира, прежде чем лечь спать, выходит во двор, проверяет, заперт ли сарай, тепло ли скотине. Стоит в темноте, слушает, как они там вдвоём переступают с ноги на ногу, жуют, вздыхают. И ей кажется, что она слышит не просто коровье мычание, а нечто большее — голоса тех, кто когда-то любил, потерял, искал и наконец обрёл друг друга через годы и расстояния.

И счастливая слеза скатывается по её щеке, падает на сухую сентябрьскую землю, где завтра вырастет новая трава — к новой весне, к новой любви, к новой надежде.